Пусто в тереме без Вацлава, пусто и в душе Сольвейг. Сложно было без него, но обрести и отпустить вновь – еще сложнее. Куда уходит, зачем? Помнит женщина то дивное, хоть и недолгое время, когда, чтобы он не уходил, ей достаточно лишь попросить было. Одним словом. Останься. И ждали советники, и отменялись встречи с послами, и дела княжеские решались ближайшими соратниками, одно только потому что княгиня желала своего князя рядом. Говорили и тогда, что княжна Ругаланна князя Беловодья с ума свела, что дышит он ее светлым взором, ее белой кожей, ее волосами золотыми и голосом тихим, который редко на свет пробивается, не из скромности, а потому что нужды нет никакой. Сольвейг с Вацлавом в ту пору не словами общались, а мыслями обмениваясь, и не было ни у одного князя с княгиней единства большего, чем у них двоих. Это было смертным непонятным, но их связь никогда никому понятной, кроме них двоих, и не была вовсе. Слабее от этого не становилась. Только крепла. Только прорастала виноградной лозой. Только болью разлуки и памятью предательства в жилы врастала, не оставляя надежды на спасение. Но спасение ведьме было и не нужно. Ведь обжигаясь огнями южного колдуна, она взамен получала любовь, какой прежде не знала и какой после знать не будет, потому что давно уже, много сотен лет, любила его одного.
Потому и отпускать Вацлава сложно, болезненно, хотя женщина знает, что должна. У нее нет другого выбора, потому что Белый Город диктует свои правила, свои законы, думая, что он сильнее. Но нет никого сильнее Солвьейг, когда она держит супруга за руку, и нет никого сильнее Вацлава, когда он пальцы ее в своих накрепко сжимает. Лжет Китеж себе, лжет Великий Круг, когда думает, что волей своей их волю сломать может. Ведь менталисты, как никто другой знают, что можно сломать кости, можно сломить тело, но пока разум не сломлен – не победишь, как ни старайся. Ее не смогли, его тоже не смогут. Ведьма знает это. Она танцевала на китежских углях задолго до того, как их делание сделать ее одной из превратилось в истовую ненависть, едва не вынувшую из нее душу.
Как бы не хотелось отпускать, а Вацлав все равно уходит. Обещанием скоро вернуться, договориться с Кругом, уехать с нею в Гардарику, чтобы там защищать интересы ее сыновей, но все больше все же ее собственные. Страх мелкой птичкой бьется, где-то в груди. Что, если не уедет? Что, если не отпустят? Что, если Круг узнает, что она здесь и все станет только хуже? Сольвейг знает, что страх убивает разум, что она должна довериться супругу, потому что в слове своем, в обещании, он никогда ее не подводил, никогда не обманывал ее ожиданий, никогда не делал ничего, что могло бы сыграть против нее.
- Кроме одного раза, - шепчет голос в ночи, и женщина застывает посреди терема, закрывая глаза.
Все в этом месте отравлено запахом ее крови, все в этом месте болью ее звенит, как если бы века не стерли ее кошмара и ужаса, продлившегося целый год. Больно, как тогда было. Ненавистно – и того больше. Ей бы подобрать подолы платья, да бежать, не оглядываясь, как тогда сделала, оставляя позади полыхающий и полный паники Белый Город, но сейчас ведьма не может, не должна, не позволит себе того же страха, который отравленным клинком по белоснежной коже скользит. Ни ран, ни шрамов, а все равно болит. А все равно горький шепот вторит, что ушел не потому что не может остаться, а потому что не хочет, потому что предательство то все еще в нем живо, потому что может предать еще.
- Не может, - шепчет она в полумрак комнаты, выпивает кубок вина, но к еде не притрагивается, как если бы опасалась, что та полна яда не настоящего, а того, который Китеж щедро распылял всякому, кто против воли его стоял своей собственной. Яд этот страхом звался. И если в других он прорастал страхом перед самим Белым Градом, то в Сольвейг он жил ужасом того, что этот город Вацлава вновь отнимет, заберет у нее, вырвет из рук, когда они только-только смогли снова обрести друг друга.
В тревогах своих Сольвейг кажется, что она уснуть не сможет, как ни старайся. Знает, что следующие несколько дней терем этот станет ей тюрьмой не хуже той, что клетка была на западной стороне города. Выйти на улицу ей будет нельзя – слишком многие ее узнать смогут, да и зачем? Не было у ведьмы дел в этом городе, не было у нее ничего, что бы ее здесь занимало. Ожидание станет вечностью тянуться. Пройдет день-два, больше, а для женщины все равно, что годы. Мыслями своими она цепляется за образы сыновей, напоминая себе, что ради них здесь, а их жизни того, конечно, стоят. Но дни обещали все равно быть непростыми. И Сольвейг надлежало это поскорее принять.
Руки дрожат, когда она сама шнуровку платья растягивает. Непривычна уже давно, в Гардарике-то комнатных девок было достаточно, про штат в Ирии и говорить было нечего, там каждая служанка или рабыня ловила взгляд, жест и слово наложницы Владимира, готовая исполнять любые приказания, не то, что платье с госпожи снять. В Великом Городе все иначе. Здесь титулы ничего не значили, а статус наложницы павшего Великого князя равнялся ничтожности. Ничего. Сольвейг без труда разбирается и как до нижнего платья раздеться, и где таз отыскать, чтобы талой водой умыться и руки вымыть с дороги. Холод снега обжигает не как яд Китежа, отрезвляет, помогает мысли в покой привести. И все же чувствует ведьма, что не даст ей мира Белый Город, пока она отсюда не уберется. Слишком боязно ему, что заберет она из него лучшего из лучших. И она заберет.
Ей бы заранее понять, что кошмары будут, что долго их ждать ни придется, что ужас затмит собой все, потому что сколько бы лет ни прошло, а страдания той поры забыться не смогут. Да и не хотела ведьма о них забывать, потому что это было ее опытом и частью ее жизни. Только дурак отвергает уроки, которые преподносила судьба, даже если уроки те были безмерно жестоки. Но Сольвейг кажется, что уж с ночными страхами она справится. Ложится в постель, одеялом накрывается и закрывает глаза, зная, что нужно отдохнуть и после долгой дороги, и тоску унять, что грудь сжимала в отсутствие Вацлава.
Сон приходит быстро, но кошмар еще быстрее. Ведьме мнится, что и не сон это вовсе, что прутья клетки снова вокруг нее сомкнуты, что вновь бродят вокруг палачи и мерзавцы, душу из нее выворачивая. Вот лицо одного, вот другого, в глаза ей глядят, заклинания свои шепчут, от которых спасительного забытья не будет, хоть кости ей сломают, хоть кожу снимут. Вот кричит она, голос срывая, а вот в морозной ночи ее водой поливают, на выдержку испытывая. Ругаланнка ведь. Северные ведьмы холода не боятся. Но она боится. И боли, и холода, и иголок, что под ногти входят, и раскаленного метала, что клеймом кожу жжет. Когда есть силы – кричит. Когда сил нет – стонет. Когда кажется, что жизнь покидает, то лишь губами воздух глотает, переломанные руки у груди прижимая.
- Прими длань Громовержца и стань одной из нас, - шепот повисает где-то над ухом. Из последних сил переворачивается колдунья на спину, земли голой обнаженной изрезанной спиной и плечами касаясь.
- Нет, - срывается с губ ее и боль снова пронзает тело.
- Нет! – она кричит и во сне, и наяву, криком этим захлебывается вместе с рыданиями. Глаза свои, слез полные, распахивает в тереме, а не в клетке. И никого здесь нет, и никто и пальцем ее тронуть не думает, а все равно дыхание перехватывает и ужас по венам растекается такой же, как и тогда тек, - Нет! Нет! Нет! – кричит она в темноту, заходясь в рыданиях, коих давно уже себе не позволяла. Но тьма ей вовсе не шепотом Велеса отвечает, а шагами, которые она и во сне, и наяву бы различила. Не палач это никакой, а Вацлав. Предателем был, а палачом ее – никогда. И пальцем не тронул, хотя мог бы, если бы захотел.
Чурается она его в первое мгновение, потому что разум еще мутный, под хмарью кошмара. Не узнает прикосновений его, близости его, тепла его. Забивается к изголовью кровати, поджав под себя ноги, но мгновения спустя душа отзывается на голос, на слова, на взгляд, который она даже в ночи различает. И вновь слезы из глаз льются, но дышать становится проще. И Сольвейг дышит. Доверяется его объятиям, ласке его теплой, его словам и рукам его, и дышит. Дрожит, жмется к плечу его, хочет тоже обнять, но руки точно всей силы своей лишились.
- Вацлав… - шепчет имя его, как спасение. Тогда не шептала, теперь шепчет. Дышит глубоко, еще крепче прижимается, словам его верит, ему самому верит, хочет быть с ним не как тогда, в клетке, а как в годы, которые Боги позволили им счастье князем и княгиней Беловодскими познать. Вот только разделяет их город Белый. Она к груди мужа прижимается, а он – силится вырвать ее из рук супруга, силится объятия слабее сделать, слова его тише. Но Сольвейг все слышит. Слышит, что обманывает ее, сердце его бьется, но оно и к лучшему. Пока бьется, рядом с нею быть может, пока бьется, теплом ее в самые холодные ночи согреет, хоть и не страшен холод северной ведьме.
- Не уходи, - просит тихо, одними губами, да только разве же слова ему нужны? Когда они так близко, все уже в их мыслях, в их прикосновениях, в тепле рук и поцелуях, что он на ледяной коже ее оставляет подтверждением того, что здесь и уходить не собирается.
- Когда? – откликается на слова его, поднимая синеву глаз своих на супруга, - Когда? – целует ладонь его, пальцами по щеке скользит, ждет ответа с неистовством, с которым могли дети ожидать обещания о йольских подарках, - Они тебя так долго у меня забирают, столько веков ты с ними, а не со мной, а они – в моих кошмарах, - она обхватывает лицо его руками, приподнимаясь у мужчины на коленях, в глаза ему в ночной тьме смотрит, целует в губы, как жены и любовницы не целуют, а только она одна, - Пусть падут. Пусть сгниют во тьме своей вместе с городом. Пусть. А ты впредь свободен будешь. Только мой, ничей больше.
- Подпись автора